Творчество Павла Петровича Бажова
Статьи
Чужой показ или показ чужака. Рецензия на рукопись очерка С. Шмакова «В ненастную осень»
Описание: Публикация: Штурм. — 1932. — № 2/3. — С. 127–131.
Текст
Форма чужих дневников, записок, блокнотов и всяких вообще чужих документов достаточно опорочена. Кричащий пример «Записки Вырубовой».
Если еще можно все-таки спорить о допустимости этого приема в пролетарской литературе, так лишь при условии, когда центром показа ставятся переживания и мироощущения самого автора, показ его отношения к окружающему, его характеристика («Дневник Кости Рябцева» – Огнева, «Записки селькора» – Кочина, «Записки Ковякина» – Леонова, «Записки шахтера» – А. Строкина – в № 2–3 «Штурма»).
Там, где этого нет, где основой показа являются внешние явления и события, героика будней строительства, показ лучших и т. д., форма чужих документов вовсе неприемлема.
В лучшем случае она вносит путаницу и раздвоение внимания, отвлекает от центрального объекта показа. В худшем – создает безответственность автора за всякого рода «лирические отступления», вставки, экивоки и «прочую мелочь».
– Это не я… Это он… такой-то…
***
Прочность формы чужого документа с особенной рельефностью выступает в очерке С. Шмакова «В ненастную осень».
Заглавие широкое. Под ним о чем угодно писать можно. Подзаголовок – «Записки корреспондента» – сначала тоже проходит сквользь, не останавливая внимания. Кажется просто авторской оговоркой за недостаточно хорошо сделанный материал, отложившийся в порядке спешных боевых дней. Но как только прочитаешь: «Поезд остановился против небольшого желтенького здания, тонувшего в зелени тополей», так внимание переключается.
Кто это опять подъезжает «к желтенькому с тополями»… Не Шмаков же. Он ведь не новичек в литературе и от себя, за своей ответственностью «подъезжать к желтенькому» не станет. Значит, кто-то другой.
Кто?
Вопрос для любого читателя вполне оправданный. Надо же знать, чьи записки читаешь. Корреспондент – ведь категория не из узких. И мысль начинается цепляться за все те места, которые характеризуют автора записок.
Он – корреспондент областной газеты. Фамилия его Клюев. Один из колхозников зовет его Птичкиным. И это не раз отмечается в записках. Видимо, чем-то важно. Уж не символика ли?
По речевым особенностям можно заключить, что он имел какое-то отношение к Украине или тем местностям, которые подвергались влиянию украинского языка (свитка – вместо кожаная куртка, «одинокая тополь», «да я же и получаю», «ругался за»).
Он не курящий, но всегда имеет папиросы. Объясняет эту особенность так: «У меня, некурящего человека, всегда имеются в кармане папиросы. Это испытанный способ «вступления в беседу».
Приемчик! Очень близкий к тому, которым когда-то хвалился старозаветный купчик на северных хищников:
– Как в инороды еду, завсегда шпирт беру. С полным запасом. Единственно из расположения сердца, да жалости к темноте ихней. И к разговору это способия большая».
Вот и все «внешние данные» об авторе записок…
Корреспондент… С чуть заметным отблеском Украины в языке… Клюев – Птичкин… Не курящий, но имеющий…
Зато о внутренних качествах, переживаниях и действиях Клюева можно выбрать не мало.
Прежде всего замечаешь, что это тип самых густых меланхолических кровей, которому всюду покойником пахнет.
«Конец лету… На минуту становится грустно, точно провожаешь умирающего… А впрочем это так… «Осенняя лирика».
На фоне такой густой меланхолии заметны узоры и вовсе больной фантастики.
Обыкновенные герани на окнах волнуют Клюева, кажутся ему «легендарными демонами мрака». «Хочется вышвырнуть их за окошко и растоптать ногами» (не руками же!).
Тополь в записках Клюева гнется, «как человек, которому на шею повесили тяжелый камень». Дверь трещит и дергается, как «заяц в зубах собаки».
Выброшенный на пол карманный фонарик вызывает у Клюева совершенно неожиданный образ.
«Лежит он эдак сиротливо, зелененький, со светлой головкой… Словно младенец, вытряхнутый из пеленок».
Последовательно, что такая патологическая фантастика уживается рядом с повышенной влюбчивостью и каким-то старо-гусарским волокитством.
В колхозной столовке Клюев в первую очередь отмечает:
«Миловидные девушки – официантки, одеты в чистые халаты» (проходящие объекты для короткометражного романа).
«Рядом с ним (топографом) некая молодая особа. Она то и дело посылает мне любопытно-улыбчивые взгляды.
Охотно отвечают ей «тем-же».
Так и кажется, что после этого должны пойти разговоры с примесью французских слов в стиле стародворянских рассказов «У камелька», «Перед камином».
– Вы понимаете мое положение, mes'dames! Как русский офицер, не мог же я отступать! И вот… и полковник лихо закрутил свой седеющий ус, а потом, вздохнувши, продекламировал: – «Amour, amour, quand tu nous tiens!».
При повышенной любовной экзальтированности Клюева у него даже истощенная земля вызывает «старый, скверный анекдот», который лучше не повторять. Он действительно очень старый и скверный с очень энергичной отчетливо-порнографической концовкой.
Солнце тоже вызывает в полном воображении Клюева образы любовных переживаний.
«Ласково, как любимая девушка, смотрит солнце и так хорошо пригревает. Хочется прильнуть к нему щекой и обнять его».
Не менее любопытно и проследить за действиями и переживаниями Клюева. Попытаемся сделать это в порядке разделов очерка.
В первом разделе, как уже говорилось в начале Клюев просто, «подъезжает к желтенькому» и по случаю осени вспоминает покойников.
1
«Поезд подходит к станции Поклевская. Вагон застучал и запрыгал на стрелках, точно старая телега на кочковатой дороге. Скоро гусынею зашипел «Вестингауз» и поезд остановился против небольшого желтенького здания, тонувшего в зелени тополей. Беру свой чемодан и направляюсь к выходу.
– Вы уже… слезаете? – безразлично спрашивает кто-то из пассажиров.
– Да, да…
Выхожу на перрон, и вдруг вспоминаю, что сегодня первое сентября. Ползли разорванные тучи, кое-где яркою синевой начинало просвечивать чистое небо. Дождь прошел. Под ногами чавкает жидкая грязь. Это напоминает чавканье свиньи, когда она с жадностью ест из колоды жидкий корм.
Конец лету… На минуту становится грустно, точно провожаешь умершего. А, впрочем, это так… Осенняя лирика. Мне надо проехать в коммуну «Красный Яр». В поселковом совете с трудом достаю подводу. Уборочная кампания поглотила всех лошадей. Однако, поехали…».
Во втором «корреспондент» волнуется по поводу «гераневых демонов» и ссориться с каким-то топографом из-за столика.
2
«Остановился в доме для приезжающих. Большой, в четыре комнаты, дом, под железною крышей. Теперь он принадлежит коммуне «Красный Яр», а его бывший хозяин где-то на торфяном болоте добывает топливо нашей промышленности. Комнату мне отвели большую и светлую, в шесть окон. Только герани, наследство старого хозяина, все еще стоят на подоконниках. Стоят в уродливых горшках, и, как легендарные демоны мрака, отражают взрывающийся с улицы свет. Хочется вышвырнуть их за окошко и растоптать ногами.
Сейчас они меня особенно раздражают. Я только что поссорился с соседним жильцом, Каналья перетащил к себе из моей комнаты столик. Отлучился я не на долго, прихожу, а столика нет. Вещишки мои со стола переброшены на подоконник, а мой карманный фонарик валяется на полу. Особенно обидно мне стало за этот фонарик. Лежит он эдак сиротливо, зелененький, со светлой головкой. Словно младенец, вытряхнутый на пол из пеленок.
Врываюсь к соседу.
Сидит этакий молодой гражданин с длинным носом и на моем столике раскладывает какие-то чертежи.
– Послушайте – говорю – зачем вы у меня столик сперли?
Он себе ничего, посмотрел на меня так немилостиво и даже шевельнул свои журавлиным носом. Это, говорит, вы у меня сперли… Ах, ты, думаю, кикимора несусветная. И давай, и давай… Такого наговорил ему, что он под конец заикаться стал».
В третьем разделе Клюев любуется «миловидными», флиртует с «некой» и спокойненько послушивает, как пьяный «здоровенный мужик» (термин – своего рода?) разводит дикую ахинею в «грозно-торжественных нотах, точно библейский пророк, обличающий нечестивых». (Вспомнился же образ).
3
«Это совсем не плохо! Столовая, да такая, что и в городе не всегда встретишь. Большое, чистое и светлое помещение. На длинных столах, как стеклышко на солнце, блестит новенькая клеенка. Миловидные девушки-официантки одеты в чистые халаты. Они проворно разносят тарелки со свиным супом. С разных сторон слышны возгласы:
– Мне добавочное!
– И мне…
– Наташа, подбавь…
Против меня сидит мой сосед топограф, с которым я поскандалил и рядом с ним некая молодая особа. Она то и дело посылает мне любопытно-улыбчивые взгляды. Охотно отвечаю ей тем же. Топограф смотрит быком. Вдруг около него садится здоровенный мужик с задубевшим от солнца и ветра лицом.
– Нуко-сь подвинься, – неприязненно говорит он, делая угрожающее движение локтем. Расселся тут…
Топограф отодвигается от него с таким видом, точно рядом неожиданно появилась клыкастая волчья пасть, а обедающие коммунары тихонько посмеивались. Кто-то сказал:
– Трифон опять подвыпил…
А Трифон демонстративно поднялся и заговорил громким хриповатым голосом.
– Дожили… Опять бедноту утеснять начали. Неправду я говорю? Неправду?
Он обвел окружающих грозным взглядом, как бы выжидая, не скажет ли кто, что он говорит неправду. Но все были заняты едой. Трифон продолжал.
– Правду-у… Ежели, скажем, кулаков мы выселили, а они уехали в другое место, в город, скажем… да там по четыреста рублей в месяц получают! А мы как жили, так и живем тут. Неправду я говорю? То-то! Вот этот, скажем, в кожаной свитке…
Он ткнул пальцем в сторону топографа. В голосе зазвучали грозно-торжественные ноты, точно это был библейский пророк, обличающий нечестивых.
– … этот в кожаной свитке. Откуда он накачался к нам? А я так думаю, что тоже из кулаков...
Топограф, не ожидавший такого оборота, растерянно смотрел на окружающих. Его соседка просительно смотрела на меня. Я усиленно начинаю есть. Пускай, думаю, топограф сам вывертывается. Это тебе не столы воровать, кулик долгоносый.
– Советская власть нам о равенстве толкует, продолжал Трифон. – А где оно, скажем, равенство? Один, скажем, мало получает, а другой много. У него вот кожаная свитка, а у меня отрепье. А надо так: у тебя есть, у меня нету, стало быть надо снять с тебя, да на меня надеть...
Ох, думаю, и завинтил же ты, Триша. Надо тебе за это перцу под хвост насыпать. И чего этот топограф сидит, как мокрая мышь.
Начинаю злиться на него уж не за то, что он столик стащил, а за то, что не умеет дать отпора нелепым рассуждениям Трифона. Хочу вступить с ним в беседу сам, но в это время его кто-то позвал и он поспешно вышел».
Ахинея Трифона определенно контрреволюционного характера направляется в адрес топографа, но с общими выводами о том, что «выселенные кулаки уехали в город, да там по четыреста рублей получают».
Корреспондент областной газеты на такие выводы однако никак не реагирует. Его «не мобилизовало» даже такое важное с его точки зрения, обстоятельство, как просьба женщины, с которой он переглядывался: «Соседка топографа просительно смотрела на меня. Я усиленно начинаю есть. Пускай, думаю, топограф сам вывертывается».
Только ли вывертываться надо в таком случае.
Такое поведение Клюева тем более непонятно, что дальше, в разговоре на завалинке он изображает себя большим мастером спора.
Кончив обедать, я тоже вышел. Трифон сидел на ступеньке крыльца, вместе с каким-то подозрительным субъектом, с опухшей физиономией. Возле них – группка мужиков. При моем появлении «субъект», что-то говорящий, умолкает. Я по-свойски подсаживаюсь к Трифону. У меня, некурящего человека, всегда имеются в кармане папиросы. Это испытанный способ «вступления в беседу.
– Покурим, что ли, дядя Трифон?
Черты лица Трифона сразу смягчаются, по губам скользит что-то вроде улыбки.
– А можно. Отчего, скажем, не покурить, товарищ… Не знаю, как тебя звать-то.
– Клюев.
– Птичья фамилия, – фамильярно замечает Трифон.
Папиросу он берет осторожно, точно боится ее раздавить в своих толстых, с заскорузлою кожей, пальцах.
– Ругаешься, однако, ты здорово…
– Буду ругаться! – срывается Трифон. – Шибко ругаться буду, материться буду…
Но хотя он и громко кричит, в голосе его и в выражении лица просвечивает добродушие. Видно, что сердитым он только прикидывается и не очень беспокоится это скрывать.
– Как не будешь ругаться, когда, скажем, никакой справедливости нет…
– Гнут в бараний рог, – добавляет подозрительный субъект.
– Гнут, – эхом вторит ему Трифон.
– Передеремся все – продолжает тот.
– Передеремся, – потрясает кулаком Трифон.
– С голоду, скажем, передеремся…
В кучке мужиков заметно движение.
– Ну, уж это ты, парень, зря, – строго замечает один. – У хлеба, да голодом будем сидеть! Не так ведь, уж пьян, а мельницу распустил…
Трифон обернулся к соседу, человеку с опухшей физиономией. Но человек незаметно смылся. Обнаружив пустое место, Трифон растерянно заморгал пьяными воспаленными глазами.
– Да я, скажем, ничего, ничего я…
Тут уж мы с ним поговорили. Он легко согласился с тем, что выселенные кулаки не занимают ответственных постов. Но он долго настаивал на том, что все надо делить поровну. Доводы его были не сложны и прямы, как телеграфный столб. (Плохое сравнение, ну, да ладно, я ведь это для себя). Все работаем, все и жить должны одинаково. Всем равная оплата труда, все блага жизни, какие только имеются, должны распределяться поровну между всеми.
– Вот это будет жись, скажем, вот это жись будет. А то што…
Он делает безнадежный жест рукою и безнадежно-презрительная гримаса кривит его лицо.
– Так, так, дядя Трифон, так… стало быть, если ты, к примеру, хорошо работаешь, а я лодыря гоняю, оба мы должны одинаково получать.
Он весь вытягивается, точно собирается лететь, и смотрит на меня широко раскрытыми изумленными глазами.
– Это зачем же, скажем, одинаково? Раз ты лодырь, сукин сын, так тебе морду набить надо, не то што платить…
– Морду, может, и не следует бить, – холодно резонирую в ответ. – Платить тоже не следует, это правильно. Ну, а если оба мы старательно работаем, только у меня сноровки нет, а у тебя все ловко выходит. Пользы от твоей работы вдвое больше… Кто больше получает?
– Да яж и получаю…
– И то правильно. Стало быть, нельзя всем все поровну делить! По заслугам надо!
У Трифона отвисла нижняя челюсть, рот полуоткрылся, высоко на лоб вздернулись брови. В таком виде лицо его застыло на несколько секунд и казалось невыразимо глупым. Потом он вдруг разразился неудержимым хохотом. Он перегнулся вдвое, поджал живот и хохотал, как сумасшедший, выкрикивая изредка и со стоном:
– Ах, ты… вод поддел… Ну, поддел ты меня…
И снова лилась грохочущая бурная река заразительного хохота. Начали смеяться стоящие вокруг нас мужики и даже ворота будто от смеха покривились».
Вот как Клюев сумел «поддеть» своего оппонента – до «гомерического смеха», что называется. Но из всего столь популярного «резонерства» Клюева, Трифон усвоил только одно:
– Ах, ты… вод поддел… Ну, поддел ты меня…
Четвертый раздел очерка, пожалуй, самый интересный для характеристики Клюева.
4
«Опять пошел дождь. Земля на улице превратилась в жижу, водяные змеи быстро бегут по направлению к реке. Одинокая тополь под моим окном гнется, как человек, которому на шею повесили тяжелый камень. Ветер свирепо набрасывается на дерево, с диким воем старается повалить его, рвет листья и швыряет их в мое окно.
Этот дождь, должно быть, задался целью потопить уборочную. Льет себе целыми днями, сгоняет коммунаров с полей, гноит скошенную пшеницу. Небольшими кучками она лежит на полях. Вязать в снопы ее не стали. Низкорослая, чахлая, с маленьким остреньким колоском, она вызывала у людей болезненную улыбку. Урожайность ее определяли не свыше десяти пудов с гектара. Поглядишь на эту пшеницу, на землю, на которой она растет, и сразу вспоминается тебе старый скверный анекдот:
– Ты, солдат, девок любишь?
– Люблю.
– А они тебя.
– И я их…
Это перелагается у меня, примерно, так.
– Любите вы брать от земли?
– Любим.
– А ей давать?
– И от нее тоже.
Десятый раз к ряду посеяли пшеницу на одном и том же месте. Земля отдавала все свои соки, а взамен не получала ничего. Люди, точно забыли, что на свете существуют удобрения и смена культур. Нынче земля властно напомнила об этом. Только при обилии осадков она могла дать средний урожай. В этом году природа поскупилась. Дождей, в свое время, выпало слишком мало. И чахлая земля родила чахлую пшеницу.
Оазисами в пустыне выделяются унавоженные земли, пар и недавно распаханная целина. Но этих урожайных островков в Талицком р-не слишком мало. В основном хлеб жалкий, как милостыня. И люди понимают, что он тем более дорог, что потерять зерно, значит потерять каплю своей крови. Нельзя оставлять на полях эти, захлестанные дождем «горсти». Но и молотить, и скирдовать их тоже нельзя. Тогда коммунары стали складывать их в «шаромы». Это сооружение напоминает большой, до десяти сажен длиною, шалаш. Покрывается он толстым слоем немолоченной пшеницы. Здесь она не гниет и при первых проблесках солнца быстро просыхает.
Однако же, я начал с «мокрой лирики», а дошел до шаромов. Что поделаешь! Привычка рассуждать на бумаге. Не удовлетворяет меня то, что я печатаю об этом в своей газете. Хочется с самим собою «по-душам поговорить». А сегодня я еще обозлился на газету. Послал заметку о том, что колхозы Яровского сельсовета приступают ко второму укосу трав. Заслуга самого сельсовета только в том и выразилась, что он запретил пасти скот на отаве. Но вот поди-ж ты! Редакция решила из дерьма конфетку сделать. Заметочку мою переделали, начав ее торжественно: «В ответ на обращение ЦК и Совнаркома о развитии социалистического животноводства, Яровский сельсовет, Талицкого района, развернул боевую работу по заготовке кормов… ведет массовую работу по организации колхозников и единоличников на проведение второго укоса трав».
Вот сочинители. Только вчера на пленуме сельсовета я ругательски-ругался за полное отсутствие массовой работы. А сегодня этакая аллилуйщинка в областной газете, да еще за моей подписью. Тьфу. Вот удружили – золоты самоварные».
Итак – сначала «мокрая лирика» (по собственному определению Клюева), а потом сплошной вопль об истощенной земле, о хлебе, «жалком, как милостыня», о захлестанных дождем горестях», о необычно тяжелых условиях уборки.
Кроме старого скверного анекдота, здесь дан еще новый, вовсе гнусный, – о том, как «редакция решила из дерьма конфетку сделать», – пустяковую заметку так раскрасила шапками и подзаголовками, что автору заметки Клюеву стыдно стало.
Чувствуя, видимо, что «переговорил лишка», Клюев делает оговорку, что все это лишь разговор по-душам.
«Не удовлетворяет меня то, что печатаю об этом (о состоянии уборочных работ П. Б.) в своей газете. Хочется с самим собой «по-душам» поговорить».
Хочется Клюеву протянуть душевные нити к рабочему классу: «показать» рабочему «истощенную землю», хлеб «жалкий, как милостыня» и предупредить о «конфетках» в большевистской печати. Не особенно, дескать, товарищи, доверяйтесь. Будут хлебозаготовки – хлеба не ждите!?
И нам становится совершенно ясно, что корреспондент областной газеты Клюев стал рупором классового врага.
Пятый раздел записок Клюева совсем коротенький – лирика «солнечного дня» и желание «прильнуть, обнять».
5
«Второй день стоит хорошая погода. Ласково, как любимая девушка, смотрит солнце и так хорошо пригревает. Хочется прильнуть к нему щекой и обнять его… В воздухе лениво плавают белые пушистые змейки паутины. Говорят, что это признак длительного ведра. Славно бы. Коммуна опять уборку пускает на полный ход…»
Умиленный своей клеветой на большевистскую печать и ловкость «душевного» разговора, «корреспондент» Клюев нежится на «общечеловеческом» солнышке. Занятие, после столь рискованной «операции» с большевистской печатью, хотя и не заслуженное, но понятное.
С шестого по девятый раздел о Клюеве немного. Он разъезжает с предом на полукровке, «советует создать производственное совещание», отмечает «впечатление от разговора».
В последнем – десятом разделе опять оговорка Клюева.
Опять дождь… Записки свои я так и озаглавил – «В ненастную осень».
А зачем, спрашивается, озаглавил. Совсем не для печати я их пишу, а так… для душевного равновесия. Днем делов по горло, а ночью сижу над записками. Трифон и Щелканов зажгли искорку соревнования, а я теперь раздуваю ее, хочу, чтобы из искры возгорелось пламя. Как потом об этом не напишешь. Напишу, непременно…
Совсем не для печати я их (записки П. Б.) пишу, а так… для душевного равновесия». И после этого снова крепко законспирированное сообщение о своей работе – «раздуваю ее» (искру соревнования), хочу, «чтобы из искры возгорелось пламя». А как и с кем раздувает – об этом ни полслова.
Да оно и понятно.
Теперь несколько слов о самом показе.
Вперед можно угадать, что корреспондент клюевского типа не может дать правдивого изображения советской действительности.
Показ у него пойдет либо в нарочито мрачных тонах (когда «по-душам»), либо будет отполирован до блеска рояльной крышки (когда «против души» – для заработка).
Здесь взят второй способ.
В коротких словах дело изображается так.
В коммуне прорыв из-за слабой производительности самосбросок. Собирают производственное совещание. На нем один машинист – полулодырь («изварлыжившийся маленько») вызывает на соревнование другого полного лодыря – Трифона, того, который в столовке разводил контрреволюционную чушь, – и дело завертелось, как колесо по накатанной колее под гору.
В несколько дней Трифон совсем переродился. Он не только добился перевыполнения норм выработки, но и стал другим человеком. Раскопал, например, в одной детской книжке дикую сельскохозяйственную несуразность и даже заговорил очень изысканным образным языком Пушкинского «Летописца».
«И вот тут словно ручеек чистой воды прошел по мозгам, вычистил, вымыл, унес оттуда весь мусор.
И понял я, что это не чужое, и, что действительно вредитель я…»
Только в самом конце у Трифона отрыгнулось старое.
– Дай-ко покурить. Папиросы у тебя скусные (почему уж не у те? П. Б.).
На отполированной поверхности показа заметно выделяется лишь одно пятно, куда капнула, видно, очень соленая слеза, «из самых темных глубин души». След этой слезы остался в том месте, где описывается первый вызов на соревнование.
Машинист Щелканов, сознавшись, что маленько «изварлыжились мы», дает такую «историческую» справку.
«Я, бывало, у богатого мужика эдакту рабатывал. Ну, и то, когда догляд плохой. А в другом разе и чорта своротишь. Трифон-та, гляди, тоже рабатывал, знат».
Оказывается, – оба лодыря, половинный (Щалканов) и самый мохровый (Трифон) – бывшие батраки. Кулаки это же говорят, о бедноте и батраках только никто из советской общественности с этим не согласен.
Второй вывод – лекомысленное отношение к заведениям явилось результатом привычки «работать у богатого мужика»
Вот какой добродушный барашек был этот богатый мужик. С прохладцей на него работать можно было. Чья это установка – говорить не нужно. Очень понятно.
В свете этого замечательного откровения по-новому звучат и слова Клюева о большом четырехкомнатном доме, где ему отведена была квартира.
«Теперь он принадлежит коммуне «Красный Яр», а его бывший хозяин где-то на торфяном болоте добывает топливо для нашей промышленности».
Бедняга! Выселили его! А как хорошо было у него работать! Без натуги. Не то, что в коммуне;
Такие, ведь, выводы напрашиваются.
Исправить батраков, которые, по мнению Клюева, привыкли у богатого мужика работать с прохладцей, можно очень просто, – напомнить, что «тут не на богатого мужика робим, а сами на себя».
Такую «откровенную самоедскую» установку Клюев, видимо, считает правильной. Ни он, ни кто из коммунаров не возражают, не разъясняют… а, ведь, конечный вывод из нее – больше сработаем, больше съедим.
Разве это лозунг батрачества и бедноты, которые вместе с пролетариатом, под руководством партии, строят социализм. И что это за корреспондент советской газеты, если он даже не пытается вскрыть мелкособственническую суть такого призыва?
В заключение вопросы Шмакову.
Что он хотел показать своим очерком: работу чужака в советской газете или то кривое и поверхностное изображение советской действительности, которое может получиться у крайне неустроенных лириков Клюевского типа?
Если последнее – то кому и зачем это нужно?
Если же это мыслится, как показ чужака, то сделано вовсе плохо. Чужак этот подмалеван, замазан, прикрыт. Кажется на первый взгляд просто экзальтированным чудачком, который вынюхивает в упавшем листе покойника, а в солнечном диске видит милую девушку. Только анализ его настроений, действий и записей дает возможность установить его подлинное политическое лицо. Самому автору очерка это лицо, как видно, не вполне ясно. В тех десяти строках самого конца очерка, которые даны за ответственностью автора, даже содержится намек на какую-то проделанную Клюевым работу.
II
На этом записки Клюева обрываются. Почему он не написал – удалось ли ему раздуть «искорку соревнования». Должно быть потому, что театралочку потерял раньше, чем увидел какие-либо результаты. В другом месте он, может быть, и написал об этом. Не знаем. Но мы знаем, что в коммуне «Красный Яр» резко снизилась кривая прогулов и поднялась производительность труда.
Тут уже не просто неслаженность частей, а прямое противоречие. По Шмакову выходит, что Клюев сделал положительную работу!?
Птичкины – Клюевы кой-где клюют еще советское зерно, но чтобы они стали двигательной силой коллективизации и советского строительства – этого, конечно, нет и не может быть.
Предположить, что Шмаков просто хотел показать работу коммуны, тоже нельзя. Не побаску же о фантастическом Трифоне считать показом коммуны.









